Музыкальный мир
Марины Цветаевой
Слух... Для Марины Цветаевой —
это единственный камертон, по которому она
настраивает свой стих. Поэт едва ли не намеренно
отождествляет слух с другим сходным понятием —
музыкальность. “Мастерство не всё. Нужен слух, —
замечает Цветаева, — его “антимузыкальность”
(трудно поверить, но речь идет о В.Брюсове. — В.В.)
... вопреки внешней музыкальности целого ряда
стихотворений — антимузыкальность сущности,
сушь, отсутствие реки” (очерк “Герой труда”). В
статье “Искусство при свете совести” Цветаева
делает попытку раскрыть процесс создания своих
стихов: “Слышу не слова, а какой-то беззвучный
напев внутри головы, какую-то слуховую линию — от
намека до приказа. Это целый мир, и сказать о нем
— целый отдельный долг. Но убеждена, что и здесь,
как во всем, закон есть”. Далее, стремясь
показать нарушение этого выведенного ею же
закона, Цветаева обращается к разбору одного из
стихотворений; свою мысль она завершает словами:
“Так случается, когда рука опережает слух”. В
статье “Поэт о критике”: “Основа каждой новой
теории — собственный опыт. Теория в данном
случае, является проверкой, разумом слуха, просто
— осознанием слуха”. В письме к А.Тесковой
(февраль 1928), опровергая ничем не оправданные
упреки в том, что она подражает Б.Пастернаку,
Цветаева кратко замечает: “Пастернак в стихах
видит, а я слышу”.
Эта
вскользь брошенная фраза могла бы в полной мере
стать выражением основного творческого принципа
Марины Цветаевой, если хотите — формулой ее
творчества. Оно у многих вызывает почти прямые
аналогии с искусством музыки. Тут нет никакого
преувеличения. Свобода поэтического дыхания,
распев Цветаевой, то, что она сама называет рекой,
сравнимы разве только с музыкой, и Цветаева сама
же подтверждает это предположение: “Чтобы вещь
продлилась, надо, чтобы она стала песней. Песня
включает и ей одной присущий, собственный —
музыкальный аккомпанемент” (из письма
Ш.Вильдраку, 1930). Критику, который не разглядел
этого и отказал ее поэзии в музыкальности, поэт
посоветовала вслушаться в одно из извест-нейших
своих стихотворений:
Никто ничего не отнял!
Мне сладостно, что мы врозь.
Целую Вас – через сотни
Разъединяющих верст...
“Это, по-моему, называется —
петь. И таких примеров — тома” (из письма
Ю.Иваску, 11 октября 1935).
Стихия мелоса, столь
неотъемлемая от Цветаевой, покоряет ее, к
примеру, в славянской музыке: “Еще расскажу Вам:
иногда слышится музыка, от которой у меня сразу
падает и взлетает сердце, какая-то
повелительно-родная, в которой я всё узнаю — хотя
слышу в первый раз. И это всегда — Сметана. Так, я
под прошлое Рождество прослушала целый концерт
чешских народных песен — нечаянно попала — я
была заворожена ... Народ — весь — в пении, а
чешский народ есть пение, знак равенства” (из
письма к А.Тесковой, 11 августа 1935).
Андрей Белый был прямо
околдован музыкой стиха Цветаевой:
“Марина Ивановна, позвольте
мне высказать глубокое восхищение перед
совершенно крылатой мелодией Вашей книги
“Разлука”.
Я весь вечер читаю, почти
вслух; и почти — распеваю. Давно не имел такого
эстетического наслаждения.
А в отношении к мелодике
стиха, столь нужной после расхлябанности
Москвичей и мертвенности Акмеистов — Ваша книга
первая (это — безусловно)”.
Свое посвящение Цветаевой
Андрей Белый завершил словами:
Ваши молитвы —
малиновые мелодии
И —
Непобедимые
Ритмы.
Сергей Прокофьев слышал в
стихах Марины Цветаевой “ускоренное биение
крови, пульсирование ритма”. Эта черта поэзии
Цветаевой очевидна, но в устах Прокофьева
подобное признание весьма знаменательно. Здесь
бы уместно вспомнить не только чеканный,
поистине прокофьевский ритм стихов Цветаевой, но
и эмоциональную открытость, тот исконно русский
тон высказывания, который присущ в равной
степени обоим художникам. По-видимому, не
случайны те строки из письма к
С.Гальперн-Андрониковой, где поэт пишет о том, что
“Блудный сын” Прокофьева, увиденный ею в
постановке антрепризы Дягилева, чем-то напомнил
ей ее собственное творчество. Цветаева придает
огромное значение импульсивности стихотворного
ритма, его внутренней энергии, поэт и в других
ценит это качество, ценит даже в произведениях
прозаических: “Ритмика Волконского мне дорога,
потому — что она природна” (статья “Кедр.
Апология”).
Наверняка многие замечали,
сколь разительным бывает контраст между
стихотворением Цветаевой, любым из них,
прочитанным “про себя” и произнесенным вслух.
Причина этого в цветаевской звукописи,
инструментовке ее стихов. Намеренное
столкновение сходных по звучанию слов, различные
формы звуковых повторов — неотъемлемые свойства
стиля Цветаевой. Илья Эренбург ставил эту ее
особенность в прямую зависимость от музыки: “Она
любила музыку и умела ворожить словами, как
слагатели древних заговоров”. Именно в
инструментовке цветаевской поэзии во многом
кроется загадка музыки ее стихов; их невозможно
спутать, их нельзя не узнать:
Полосни лазоревою шалью,
Шалая моя! Пошалевали
Досыта с тобой! — Спляши, ошпарь!
Золотце мое – прощай – янтарь!..
(“Молодость”)
Как знали и звали, как сладко
веяли
Азалии, далии над Офелией.
Как пряли и ткали ей ризы бальные
Азалии, далии и ветви миндальные ...
(из набросков к стихотворению “Офелия —
Гамлету”)
Цветаева как-то заметила:
“Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: их
звучание” (статья “Поэт и время”). Читатель
вправе поспорить с поэтом. Не соглашались с ней и
критики. Их невольно озадачивал вопрос: чего же в
стихах Цветаевой больше — поэзии или музыки и не
приводит ли столь явное увлечение фоникой стиха
к утере самих основ поэтического творчества?
“Дальнейшее следование этим путем —
шествование... в сторону от поэзии к чистой
музыке. Для поэзии конец”, — писал, несколько
сгущая краски, критик А.Бахрах. Цветаева
возражала: “Спасибо вам за заботливость: “Куда
дальше? В Музыку, т.е. в конец?! Из Лирики (почти
Музыки) — в Эпос” (из письма А.Бахраху, 20 апреля
1923).
Высказывания Цветаевой о
музыке, собранные воедино, способны многое
объяснить в ее творчестве. Музыка всем своим
существом безудержно вовлечена в богатейший мир
поэтических образов Цветаевой. Кажется, что
“выходы в музыку” появляются у Цветаевой там,
где рамки обычных поэтических метафор и
ассоциаций становятся для нее тесны. Аналогии с
музыкой рождаются как бы непроизвольно,
спорадически. Высказанные, как всегда у
Цветаевой, подчеркнуто кратко и афористично, они
часто поражают неожиданностью сопоставлений:
“Щелк метронома. Как это
музыкальные уши его переносят? (Или музыкальные
уши другое, чем музыкальные души?)” (очерк “Мать
и музыка”);
“Книга должна быть исполнена
читателем, как соната: знаки — ноты. В воле
читателя осуществить или исказить” (запись в
черновике “Поэмы конца”);
“Стих только тогда
убедителен, когда проверяем математической (или
музыкальной, что то же) формулой” (статья “Поэт о
критике”);
“От матери я унаследовала
Музыку, Романтизм и Германию. Просто — Музыку.
Всю себя. Музыку я определенно чувствую
Германией (как любовность — Францией, тоску —
Россией). Есть такая страна — Музыка, жители —
германцы” (дневник “О Германии”).
Мать поэта Мария
Александровна, урожденная Мейн, сама будучи
пианист-кой, готовила и дочь к карьере музыканта.
Юная Цветаева посещала известную в то время
музыкальную школу Зограф-Плаксиной в
Мерзляковском переулке (ныне в этом здании
расположено училище при Московской
консерватории).
Редкостный дар Цветаевой
увидеть необыкновенное в обычном,
опоэтизировать то, что может показаться на
первый взгляд ординарным, проявился совершенно
неожиданным для поэзии образом в ее обращениях к
конкретным музыкальным понятиям, к примеру,
гаммам, педалям, клавишам — этим атрибутам
музыки, являющим для любого музыканта воплощение
некой каждодневности и даже обыденности. У
Цветаевой они становятся предлогом для самых
неожиданных образных аналогий, но примечательно
— в каждом отдельном случае совершенно точно
характеризующих то или иное музыкальное понятие:
Сколь пронзительна, столь же
Сглаживающая даль.
Дольше — дольше — дольше — дольше!
Это — правая педаль.
После жизненных радуший
В смерть — заведомо не жаль.
Глуше — глуше — глуше — глуше!
Это – левая педаль...
(“Педаль”)
И в этом контексте нельзя не
вспомнить фрагмент из очерка Цветаевой,
посвященного ее детству, — “Мать и музыка”. Он
удивителен даже для самой Цветаевой, кажется, она
превзошла саму себя. Прикосновение поэта к
клавишам, бемолям, клавиатуре можно уподобить
прикосновению волшебной палочки: как при цепной
реакции, вызывается к жизни целый сонм образов.
Поэтическая метаморфоза поразительна, трудно
сказать, говорит ли поэт о музыке или о себе,
настолько сплавлены воедино здесь жизненные и
музыкальные ассоциации. Б.Пастернак писал
Цветаевой об этом эпизоде ее воспоминаний:
“Твоих образов и черточек и тут целая пропасть”.
Публикуемый ниже фрагмент никак не род
музыкального очерка, но в известном смысле
апофеоз, гимническая ода — “ода клавишам”, “ода
хроматической гамме”, “ода скрипичному
ключу”...
“Клавиши я — любила: за
черноту и белизну (чуть желтизну!), за черноту,
такую явно, — за белизну (чуть желтизну!), такую
тайно-грустную, за то, что одни широкие, а другие
узкие (обиженные!), за то, что по ним, не сдвигаясь
с места, можно, как по лестнице, что эта лестница
— из-под рук! — и что от этой лестницы сразу
ледяные ручьи — ледяные лестницы ручьев вдоль
спины — и жар в глазах...
И за то, что белые, при нажиме,
явно веселые, а черные — сразу грустные, верно —
грустные, настолько верно, что, если нажму —
точно на глаза себе нажму, сразу выжму из глаз —
слезы.
И за сам нажим: за возможность,
только нажав, сразу начать тонуть, и, пока не
отпустишь, тонуть без конца, без дна, — и даже
когда отпустишь!
За то, что с виду гладь, а под
гладью — глубь, как в воде, как в Оке, но глаже и
глубже Оки, за то, что под рукой — пропасть —
из-под рук, за то, что, с места не сходя, — падаешь
вечно.
За вероломство этой клавишной
глади, готовой раздаться при первом
прикосновении — и поглотить.
За страсть — нажать, за страх
— нажать: нажав, разбудить — всё ...
За “клавиатуру” — слово такое мощное, что
ныне могу его сравнить только с вполне раскрытым
крылом орла ...
За “хроматическую гамму” —
слово, звучащее водопадом горного хрусталя... За
хроматическую, которую я сразу предпочла
простой: тупой: сытой: какой-то нянькиной и
ванькиной. За хроматическую, которая тут же,
никуда не уходя, ни вправо, ни влево, а только
вверх, настолько длиннее и волшебнее простой,
насколько длиннее и волшебнее наша тарусская
“большая дорога”, где можно пропасть за каждым
деревом — Тверского бульвара от памятника
Пушкина — до памятника Пушкина.
За то, что — это я сейчас
говорю — Хроматика есть целый душевный строй, и
этот строй — мой. За то, что Хроматика — самое
обратное, что есть грамматика, — Романтика. И
Драматика.
Эта Хроматика так и осталась у
меня в спине.
Больше скажу: хроматическая
гамма есть мой спинной хребет, живая лестница, по
которой все имеющее во мне разыграться —
разыгрывается. И когда играю — по моим позвонкам
играют ...
За слово — клавиш.
За тело — клавиш.
За дело — клавиш.
И слово любила “бемоль”,
такое лиловое и прохладное и немножко граненое...
И “диез”, такое прямое и резкое, как мой
собственный нос в зеркале. La-bemol же было для меня
пределом лиловизны: лиловее тарусских ирисов”
(очерк “Мать и музыка).
Судя по стихам Цветаевой, она
обладала редким тембральным слухом. Прием
озвучивания своего стиха тем или иным звучанием
инструмента для поэта, кажется, столь же типичен,
как и прием намеренного “сталкивания” сходно
звучащих слов. Поэту порой бывает достаточно
только лишь упомянуть какой-либо инструмент, как
его звучание буквально начинает преследовать
нас в момент чтения, настолько полным является
соответствие самого звучания выбранного поэтом
тембра поэтическому образу:
Как я люблю огонек папиросы
В бархатной чаще аллей,
Комедиантов и звон тамбурина,
Золото и серебро,
Неповторимое имя: Марина,
Байрона и болеро ...
(“Встреча с Пушкиным”)
Иной поэтический образ
естественно рождает и иную тембральную
ассоциацию:
В огромном липовом саду,
— Невинном и старинном —
Я с мандолиною иду
В наряде очень длинном.
Вдыхая теплый запах нив
И зреющей малины,
Едва придерживая гриф
Старинной мандолины...
(стихотворение без названия)
Показательна в этом смысле
запись Цветаевой в черновике, сделанная в 1919
году, в момент создания пьесы “Приключение”.
Здесь в наглядной форме показан поиск поэтом
именно того, в ее представлении единственного
инструментального тембра, который
соответствовал бы данному эпизоду пьесы: “В
“Приключении” я, ввиду неизящества позы и
громоздкости предмета, чуть было не заменила
виолончель — скрипкой, но... в жизни была
виолончель! И, укротив себя, не раскаялась:
виолончель больше душа, чем скрипка, виолончель
— наисовершеннейшее воплощение души”.
Так, “персонажами” поэзии
Цветаевой становятся “калитка, стонавшая
скрипкой”, “льстивая флейта”, в уста героини
упомянутой пьесы “Приключение” поэт вкладывает
слова: “Посмотрим, всё ли мы с тобою в дружбе,
виолончель, душа моей души”, а одно из
стихотворений она начинает словами:
Емче органа и звонче бубна
Молвь — и одна для всех...
(“Молвь”)
Именно последнее
стихотворение хотел включить в свой вокальный
цикл на стихи Марины Цветаевой Сергей Прокофьев;
к сожалению, замысел композитора оказался
неосуществленным.
В том фрагменте из очерка
“Мать и музыка”, который приводился выше, как
опять-таки всегда и везде у Цветаевой, одно лишь
упоминание скрипки рождает рой неожиданных
метафор:
“Но больше всего, из всего
ранне-рояльного, я любила — скрипичный ключ.
Слово — такое чудное и протяжное и именно
непонятностью своей (почему скрипичный, когда —
рояль?) внедрявшееся, как ключом отмыкавшее весь
запретный скрипичный мир, в котором, из полной
его темноты, уже занывало имя Паганини и горным
хрусталем сверкало и грохотало имя Сарразаты
(Сарасате. — В.В.), мир — я это уже знала! — где за
игру продают черту — душу! — слово, делавшее меня
почти скрипачом”.
И та же пламенность — но уже в
стихах:
Прорицаниями рокоча,
Нераскаянного скрипача.
Piccicata’ми... Разрывом бус!
Паганиниевскими “добьюсь”!
Недосказанностями тишизн
Заговаривающие жизнь:
Страдивариусами в ночи
Проливающиеся ручьи
(“Ручьи”)
Облик нераскаянного скрипача,
по всей видимости, особенно дорог поэту, ибо,
несомненно, в нем есть что-то от самой Цветаевой.
В одном из стихотворений она прямо сравнивает
себя со скрипачем, и это неожиданное
сопоставление рождает столь же неожиданный
поэтический автопортрет:
Какой-нибудь предок мой был —
скрипач,
Наездник и вор при этом.
Не потому ли мой нрав бродяч
И волосы пахнут ветром?
И было всё ему нипочем, –
Как снег прошлогодний — летом!
Таким мой предок был скрипачем
Я стала — таким поэтом.
(стихотворение без названия)
Цветаеву и Ахматову нередко
сравнивают соответственно с Шуманом и Шопеном.
Эта аналогия удивительна по своей точности. В
поэзии Цветаевой действительно есть некое
“шумановское двуязычие” — это и идущая “от
сердца к сердцу” лирика, и столь же явная
неистовость и пылкость. Ахматова, напротив,
воплощенная гармония. Высшая, воистину
пушкинская простота скорее сродни Шопену.
С этим сравнением можно
согласиться или опровергнуть его, но сама
Цветаева, как бы предвидя этот спор, вносит
ясность: “[У] Шумана я всё узнавала. Только у него
громче... потому что — музыка: достоверный звук”
(из письма В.Буниной, 28 августа 1935).
Подобное “узнавание”,
причисление себя к музыкантам редко проявляется
у Цветаевой в столь конкретной форме. Скажем, в
набросках к пьесе “Приключение” это звучит
более опосредованно, здесь поэт, говоря о
музыкантах, относит слова свои не только к ним, но
и к самой себе:
Диковинные люди — музыканты!
Проси хоть час, хоть три, хоть пять, хоть сто
Часов — ни с места! А когда, без сил
От тщетных просьб, глаза сомкнешь — как гром
С небес — музыка: час, и три, и тридцать,
Доколь не лопнут струны на виоле...
Есть, впрочем, в наследии
Марины Цветаевой совершенно уникальное
сочинение — поэма “Крысолов”. Она невольно
воспринимается как посвящение поэта музыке и
музыкантам. У Цветаевой эта полунаивная и
полусерьезная сказка неожиданно приобретает
черты хлесткой сатиры. Перо поэта буквально
неистово в разоблачении ханжества и
ограниченности, с которыми столкнулся флейтист,
попытавшийся спасти жителей городка своим
искусством игры на флейте от заполонившей его
нечисти. Любопытно, что Б.Пастернак видел в этой
поэме некую “материализацию флейтового
лейтмотива”, добавляя при этом: “Вообще ты в
этом отношении вагнерианка, лейтмотив – твой
преимущественный и сознательный прием” (из
письма М.Цветаевой, 14 июня 1936). Это замечание
показалось Цветаевой убедительным: “Очень верно
о лейтмотиве. О вагнерианстве мне уже говорили
музыканты” (из письма Б.Пастернаку, 1 июля 1926).
Многие не без оснований видят
черты сходства между искусником-флейтистом и
Цветаевой. Не потому ли в этой поэме в уста
чудодейственной флейты поэт вкладывает слова,
которые в полной мере говорят и об отношении
самой Марины Цветаевой к воспетому ею искусству
Музыки:
Верьте Музыке: проведет
Сквозь гранит,
Ибо Музыка — динамит...